Иллюстрация: Анна Красная
Иллюстрация: Анна Красная

Летом мы оставались в деревне на целый месяц. Кажется, на весь июль, потому что в августе мы уже загорали на море: длинные песочные пляжи, море – сине-розовое вечером, голубой платок утром, край вышит сбитой яичной пеной. Ночная набережная в огнях. Огни то растягивались полосой, то округлялись в разноцветные одуванчики, желтые, белые, язычки взлетали от ветра, разлетались, приземлялись на ресницы, гасли.

Море мерцало где-то в будущем, а в настоящем родители кричали через закрывающееся окно машины – приедем через неделю, и еще что-то бодрое, пока мы смотрели сквозь слезы, как машина жуком взбирается на горку, набирает скорость и исчезает совсем в дорожной пыли.

Дедушка, чувствительный к нашим слезам, командовал собираться в поселок за мороженым. Мы ехали очень быстро. Дед был гонщик, а машина у него была самая простая и медленная – «москвич» неизвестного года выпуска, и никогда он не ездил на других машинах – красивых, быстрых, легких. Мы пили лимонад и ели мороженое в стеклянном кафе, рядом с дорогой, заплаканные, но уже успокоенные.

– Это какая машина? – спрашивали мы дедушку о проезжающих автомобилях.

– Да какие здесь машины, «Жигули» да «москвичи».

Он смотрел на нас через перекрывающую строгость жалость:

– Плачут они, – повторял дедушка, – плачут они.

Дедушка тоже пил лимонад, пил и фыркал. Сколько газа напустили. Лимонад был как будто хрустальный на звук, желто-солнечный.

Лимонадные пузырьки приземлялись стеклянными шариками и где-то в темноте желудка лопались, как маленькие бомбочки, быстро-быстро, и даже ноги отзывались дрожью на этот маленький салют. 

• • •

Мне было пять лет, а двоюродной сестре – восемь. Дед был молодой, и бабушка тоже, но казались такими старыми. И маме было только тридцать четыре, а папе – тридцать семь. Родителям моей сестры – еще меньше. Им не было тридцати, а нам казалось, что за нами стоят горы. А это были молодые люди.

Почти каждое утро на дедушкином «москвиче» мы ездили на большую речку. Дед ловил в реке рыбу, а мы купались в соседнем мелководном пруду. Вместо круга у нас было машинное колесо. Мы с сестрой играли в кораблекрушение, и колесо превращалось в плот, составленный из обломков корабля. На колесе мы плавали по очереди, кто-то лежал, а кто-то толкал «плот с бездыханным телом» к берегу.

Когда выходили из воды, мы в изнеможении падали в песок. Полежав, снова бежали в пруд за сырой рыбой и выносили ее из воды за невидимый хвост.

– Если бы у нас был кинжал, мы бы закололи дикого зверя, – говорили мы с сестрой, откусывая головы призрачных рыб. Пруд вздымался волнами, как дикое море. 

Устав от купания, мы бежали к дедушке, он сидел в солнечном дыму, и вокруг него колыхалась тишина, пойманные рыбы в ведре подергивали хвостами, им было тесно. Они чувствовали, как близко река, синяя, летняя, на заднем плане ходили коровы, равнодушно мыча, где-то среди них мычала и наша корова Ночка. Рыбы в ведре тосковали по невозвратной жизни: по лягушачьему пению, по мычанию коров, по водорослям, темноте, они открывали рот и просили: помогите.

– Дедушка, отпусти рыбу.

– На то она и рыба, чтобы ее есть. 

В машине из багажника снова доносился этот шепот, безнадежный, затихающий. Мы уезжали от реки. Но и дома, в ведре, они еще полуживые открывали рот, скорее механически, по привычке, уже ни на что не надеясь и ни о чем не прося.

Выпотрошенных рыб подвешивали через пустые глазницы на проволоку, и они висели рядами, как маленькие берестовые лодочки, белые с серебряным отливом, и небо было их рекой. Вокруг рыб ходили кошки, имен у них не было, серая и белая. Кошки изгибались в прыжке, как акробаты, но рыбы оставались недостижимы.

Одну рыбу мы похитили из ведра и захоронили в земле. Могила ее была под черемухой, там же, где стоял дедушкин гараж. На лодочный холмик мы положили две темно-фиолетовые черемушины, и рыба днем и ночью могла смотреть на нас через слой земли новыми глазами. Рядом с рыбой мы погребли петушиную голову, несколько жуков, одну бабочку. Однажды соседская девочка, посвященная в тайну захоронений, принесла мертвого мышонка. Он был маленький, не мышонок, а уже шкурка, шерстка слиплась и затвердела в перламутровый темно-серый панцирь, шея в ржаво-пурпурных пятнах крови. 

Мы завернули его в носовой платочек и положили в дедушкин очечник, на могильном холмике разложили мозаику из пуговиц и бутылочных осколков. 

Смерть была не страшная. В кустарный склеп через ветви беззаботной черемухи дозированно проникало солнце, и от его лучей витражи на могилах наливались светом, теплели, пьянели на глазах.

Соседская девочка читала молитву. Курицы, ходившие повсюду, посещали устроенные нами захоронения. Мы прогоняли их, но они возвращались, нарушали уединение, и мы выбирались из самоцветной тьмы на свет. Чаще всего мы залезали на крышу дедушкиного гаража. Она не раскалялась на солнце, потому что ее укрывала яблоня. Мы лежали и смотрели сверху вниз на уменьшившийся дом. Иногда бабушка выходила и искала нас. Мы лежали тихо, боясь разоблачения. Бабушка ходила мимо черемухи, курицы выбегали ей под ноги, она ворчала на кур, курицы ответно кудахтали, после небольшой перебранки бабушка продолжала поиски дальше, в саду, а мы слезали с крыши и забегали в дом.

Как звали соседскую девочку, я не помню. Она была маленькая, бледная, сама как мышонок. Их старый дом, где они жили с бабушкой, сейчас уже развалился, и вместо него ничего нет, только трава и небо. Они жили как будто в паутинной тени, и все вокруг них было серое, тусклое, бедное. Горестная старуха, маленькая, худенькая, в платке, завязанном по самые глаза, рассказывала о нескончаемых несчастьях, о Боге, спрашивала, читает ли молитвы наша бабушка. Мы сидели на лавочке около печки, и нам было скучно, хотелось на улицу, на солнце, комнаты пахли скисшими яблоками, старыми тканями, необъяснимой тоской.

С девочкой мы собирали клубнику в белые бидоны. Бегали вниз с холма и снова забирались вверх. Девочка смеялась, а после снова плакала, рассказывала наследственное печальное, но я ничего уже не помню. Где-то сейчас есть эта девочка, наверное, у нее уже свои дети, и она больше не приезжает в нашу деревню. Я ее плохо помню, сестра не помнит совсем, а помнит ли девочка нас?

• • •

Вечером мы садились с бабушкой на лавочку перед домом встречать нашу корову Ночку. Коровы шли друг за другом, самые дальние сливались в большую темную тучу, из нее выплывала Ночка, не сразу вся, а постепенно. Сначала звенел ее колокольчик, потом плотные гладкие бока продирались сквозь казавшуюся бесплотной тучу, потом хвост – вправо, влево, и снова синяя полоса неба. Ночка как будто бы нарочно пропускала поворот к нашему дому, но в последнюю минуту все-таки поднималась тяжело в горку и шла к нам. За ней тянулась соседская корова, бабушка говорила ей строго: «иди к себе». И тут же соседка, бабушкина врагиня, громко звала свою: Чернушка, Чернушка. Соседская корова еще долго стояла в растерянности около нашего двора, а потом, как бы опомнившись, шла на зов хозяйки.

«Чернушка такая же глупая, как сама Клавка», – говорила нам бабушка.

Коровье шествие замыкал пастух, он даже не шел, а как будто плыл по воздуху, так пуст был пейзаж вокруг него. 

– Петр Максимович, Ираида Васильевна, – приветствовал он дедушку и бабушку и исчезал в воздухе белым голубем, выпорхнувшим из шляпы фокусника.

• • •

Ведро с молоком бабушка приносила в дом из сарая и уже дома очищала его через свой аппарат, гудевший, как штормовое предупреждение.

– Вот куды столько? – возмущался дедушка.

– Скиснет – творог сделаю, ватрушки, они любят ватрушки, – говорила бабушка, показывая на нас. 

В сарае мычала Ночка, свиньи сталкивались пятачками над корытом с едой, смирно, почти неподвижно сидели курицы, и только петух кукарекал, когда хотел. Всегда горела только одна лампочка, тусклая, окрашивающая все в теплый желтый свет, не хватало только ослика и младенца. 

Корова взмахивала хвостом, дышала влажными крупными ноздрями.

Она была главной, ее боялись все – куры, свиньи и даже петух.

Парное молоко перед сном было неотвратимой повинностью. Молоко пахло коровой, ее телом, было теплое. Я считала про себя до пяти, но, дойдя до конца, начинала счет сначала: «пять, один, два, три, четыре, один», – и не могла сделать глоток.

Родители приезжали в субботу, рано утром, заходили в дом тихо, разговаривали шепотом, но мы все равно их слышали, даже сквозь сон. Я выбегала в переднюю, а там уже огромный таз с тестом для будущих пирогов, конфеты, зефир, платье мамино висит на спинке стула. Сначала пекли ватрушки, огромные, золотые, словно совсем молодые подсолнухи еще с белыми семечками в круге, за ватрушками – пироги с земляникой, малиной, вишней, треугольники с яблоками, за треугольниками шел капустный пирог, за капустным – с луком и яйцом.

Мы с сестрой очищали вишню от косточек, а вишневым соком красили губы, и губы сияли, как рубины.

Весь оставшийся день ели пироги, родители убирались в доме, мыли полы, вытряхивали половики. Без конца ходили из дома на улицу, с улицы в дом, туда-сюда, становилось темно, нас было много, везде-везде.

• • •

Так было летом. А зимой – один фонарь на всю улицу стоял, как плакучая ива, и вместо листвы сквозил вдоль длинного узкого столба вьюжный снег.

Ночью, когда мы засыпали с сестрой, в комнате было темно, одинокий фонарь не горел, машины не проезжали. Мы играли в рентген, поднимая вверх по очереди руки. Через несколько секунд во мгле проступали очертания кистей – серые, как призраки. Мы смеялись от восторга и страха. Сначала тихо, потом все сильнее, сильнее, пока бабушка грозным шепотом, слышным даже через закрытую дверь, не пресекала наше веселье.

В четыре утра дедушка осторожно заходил к нам в остывшую за ночь комнату, чтобы подбросить дров в галанку. Я просыпалась. 

Вот телевизор, за ним – верхушка антенны, как дерево за спиной дома. В окнах, словно картины в раму, вставлены зимние пейзажи. Три березы в окопах снега. Крыша гаража, рядом – качели, сконструированные дедом. 

Я стою около них, ожидая свой черед кататься, пока моя сестра раскачивается вверх-вниз, и на меня летит снег, как бумага из хлопушки.

– Спи, – говорит дедушка.

Утром мы чистили крыльцо, не завтракая. У меня была своя лопата, с синей рукоятью, на ней белые снежинки. Дедушка сам делал и разрисовывал. Зимой – лопаты, летом – удочки. Зимой удочки стояли в сарае, как лыжные палки, ненужные и забытые, а летом дед брал нас с собой на рыбалку. Мы сидели рядом с ним, и у нас не клевало, или клевало, но мы пропускали момент и не могли вытащить рыбу. Дед хотел внука, а было у него три внучки: я, моя двоюродная сестра Наташа и моя родная сестра Таня.

Мы сгребали снег с верхних ступенек, а бабушка счищала остатки веником. Но снег, мелкий, как пыль, все равно падал. К вечеру крыльцо снова было в снегу, словно ребенок, завернутый в пуховую шаль. Дедушка приносил из гаража фонарь-прожектор, и мы снова чистили крыльцо лопатой, потому что все равно нам нечего было делать, а от физической работы мы утомлялись и засыпали быстро. Так говорила бабушка. Потом мы лежали в снегу. В валенках и тулупах, перевязанные крест-накрест пуховой шалью. Вечером мы сушили тулупы на печке, и штаны, и варежки. 

Бабушка жалела нашу городскую одежду, и мы надевали свои белые кроличьи шубы, только когда шли в магазин. 

Магазин был за старой церковью. Мне казалось, что в церкви живут птицы. И вечером шум ветра слышался шумом крыльев летящих птиц. Вот улетели, вот вернулись.

В магазине продавали черный хлеб и белый. Буханки стояли на полке рядами, как тома книг. Хлеб был горячий. Возвращаясь домой, мы ели его на ходу, разбрасывая птицам. Около церкви я оставляла целые куски. Позже мы возвращались с сестрой и искали следы птиц. Куски были засыпаны снегом, но на следующий день они исчезали.

Бабушка в магазине говорила своим знакомым, показывая на нас: та, что побольше, – Танькина, а эта – Надькина. Мы растерянно улыбались, Танькина и Надькина. Старухи давали конфеты «Школьные», и бабушка говорила за нас – спасибо. Школьные конфеты мы не любили и не ели их. Они оставались в карманах до следующей зимы.

В другом отделе продавались пуговицы, нитки, тесемки. И я всегда шла туда и рассматривала пуговицы – разноцветные, блестящие, как леденцы, и всегда просила купить мне пуговиц. Бабушка спрашивала: вот зачем тебе, шить ты не умеешь, все равно потеряешь или вдруг съешь.

Уходили из магазина обиженные. Бабушка сердилась: поскорее бы приехали ваши родители, у всех внуки как внуки, а эти... – и я чувствовала себя сиротой. Позже мы возвращались в магазин с дедушкой, он говорил: выбирай любые. Я выбирала все разные, по одной.

Днем мы смотрели французский сериал «Графиня де Монсоро». Изображение было черно-белое, с поперечными полосами на лицах. Казалось, что все герои ходят в повязках на глазах. В самые ответственные моменты пропадал то звук, то картинка. Мы по очереди подходили с сестрой и давали по телевизору кулаком. Связь с миром восстанавливалась. 

Героев в фильме было много, французские короли, придворные. Я знала только трех самых главных. Еще я знала, что графиня де Монсоро и ее возлюбленный де Бюсси умрут, и заранее оплакивала их смерть.

Дедушка говорил: они умрут понарошку, будет еще продолжение, и вот там-то Монсоро и де Бюсси поженятся, нарожают детей. Я не верила, но втайне надеялась. Через много лет я увидела этот сериал по телевизору, случайно. Сердце подсказало, что вот она, прошлая любовь. Фильм был цветной. И глаза графини, представлявшиеся мне голубыми, были темно-карие.

Дед много курил, и везде стояли консервные банки-пепельницы. Он курил только на улице. И всегда звал нас с собой: пойдем покурим. Мы бегали вокруг него, а он сидел, сгорбившись, на лавочке, смотрел на нас и улыбался. Изредка приходил к нему сосед, высокий, лысый, с усами. Его звали Пехота. Почему его так звали – неизвестно. Он всегда был пьян и громко что-то рассказывал. Дедушка ему говорил: ну иди, иди, не пугай девчонок.

Еще мы катались с горки. Это была даже не горка, а спуск к мелкой речке, узкой, как мостик. Зимой речка промерзала до дна, а летом мы мыли в ней тарелки или просто ходили по дну. На дне была глина. Было противно и страшно, словно мы наступали на лягушек. На картонных ледянках мы мчались с горки вниз, и дальше нас вертело по льду. Нам казалось, что мы  лодки и нас уносит от берега в открытое море. Мы кричали: прощайте, прощайте, мы не вернемся никогда. Мы были легкие, маленькие, как осыпавшиеся на лед сухие осенние листы.

Вечером мы пили чай и ели бабушкин омлет. Она запекала его в печке и на завтрак, и на ужин в чугунной сковородке. С двух сторон он был покрыт блестящей гладкой корочкой, цвета яичного желтка, а внутри жидкий, молочный, как сыр бри. Его можно было есть, как пирог, руками. Мы так и ели. Тускло горел свет, тикали часы. Потом ложились спать. В темноте оживали два летних существа – комар Яша и муха тетя Нюра. Они были бессмертные, возникали из ниоткуда, зимой и осенью, в деревне и в городе, и своим зудением обещали вечную жизнь. Засыпая, я думала о том, как все расскажу папе. Что вот у бабушки есть помада морковного цвета и что мы красим ею губы, когда бабушка не видит, что в шкафу у нее много платков. А в буфете много посуды. И мы, когда бабушки нет, вынимаем ее из ящиков, рассматриваем тарелки и чашки. Чашки красивые, с тонкими стенками. И несколько мы уже разбили. И каждый день ждем обнаружения пропажи. Что у меня мешок пуговиц. Что если смотреть в зеркало, которое висит в комнате, бледно-серое, словно покрытое серебряной фольгой, долго-долго в одиночестве, то можно увидеть своего будущего мужа. Я перебирала в памяти то одно, то другое, и засыпала. И мне казалось даже во сне, что нас разделяет с ним целая жизнь, засыпанная снегом.

• • •

У дедушки был один-единственный костюм, темно-синего цвета, из какой он был ткани, я уже не помню, но ткань мялась, и костюм был велик дедушке. Я помню только запах махорки, окружавший все его вещи и даже удочки. Дышать невозможно – ругалась бабушка. Но когда дедушка умер и его запах стал уходить из дома, сначала медленно, неохотно, потом все быстрее – так исчезает человек в тумане, еще немного, и уже нет, – бабушка с надеждой принюхивалась, но дом пах деревом, чистыми платками, тканями, посудой, а дедушкой – уже нет. Кому-то отдали дедушкин костюм и рубашки, белую льняную кепку, зимнюю шапку, пальто. Все это какое-то время еще на ком-то жило, кого-то грело. Но всему есть свой срок, и вещи, как и люди, уходят, отжив свое. Так ушли и дедушкины вещи друг за другом, истлевшие, порванные, ненужные этому миру, чтобы воскреснуть где-то вновь.

• • •

Когда мы прощались перед отъездом с бабушкой, она грустно целовала нас и спрашивала: наверное, больше не приедете? Мы обещали радостно: приедем, – зная, что это будет еще не скоро, и правда, мы приезжали следующим летом, следующей зимой. Потом приезжали все реже и реже, потом – почти никогда.

«Вот вы вырастете, а мы с дедом умрем», – говорила нам часто бабушка.

В последнюю нашу встречу она смотрела на нас удивленно, словно не могла поверить своим глазам:

– Как вы выросли, какие взрослые.

Ей хотелось, наверное, вернуться в то  время, когда мы были еще маленькие, и она нас провожала до следующих каникул, и горевала, и шла в пустой дом, где мыла полы, кипятила чайник, и дедушка возвращался с рыбалки поздно ночью, и Ночка мычала, и одиноко вскрикивал петух.

«Какой же дурак», – повторяли мы за дедушкой, и бабушка, наверное, повторяла за ним: «Какой же дурак».

• • •

Осенью я часто болела. Температура была счастьем, освобождением от школы. Папа читал мне вслух книги, среди них повесть о мальчике Боссе, принце из волшебной дальней страны, туда он отправляется, чтобы обрести отца и свое настоящее имя – Мио. У Мио был смешной друг Юм-Юм, и во время бесконечных несчастий, преследующих мальчиков, он сокрушался: «Мио, бедный мой Мио». Я возмущалась: «Да сколько можно страдать?», но папа снова отчаянно восклицал: «О Мио, бедный мой Мио», – и мы смеялись минут десять, у меня текли слезы из глаз. Смех смехом, а как я хотела попасть в такую страну, оказаться дочерью волшебников, зваться сказочным именем с серебряным звучанием. Жалость к своим настоящим родителям разрывала меня на части, и в своих мечтах я заменила родителей на волшебную тетю, а годы в волшебной стране – на школьные часы в моей обычной жизни. Никто ничего не замечал.

Однажды папа забрал меня из школы, и мы поехали к нему в деревню. На рейсовый автобус мы опоздали и долго ловили попутные машины, но они проезжали мимо, не останавливаясь. Я замерзла, начался дождь, папа снял свою куртку, светло-кофейного цвета, из плотного хлопка, с вязаным воротником-стойкой, я до сих пор помню ее на ощупь. Он любил эту куртку и белые джинсы, но, может быть, джинсы были не белые, потому что уже осень, октябрь, на мне куртка, шапка, но я все равно мерзну, день назад меня настигла легкая простуда, я кашляю. Машины проезжали мимо, но остановился автобус, битком набитый людьми, и мы едем где-то час «в темноте, тесноте». Вот автобус свернул в другую сторону, и мы снова вышли в дождь. Я хотела вернуться в школу, всего три урока – чтение, русский и рисование, математики нет, можно пересидеть, а потом домой, к маме, к картофельному пюре, котлетам, горячему чаю, после чая можно полежать час или два под одеялом, сестра смотрит фильм-детектив, этот убил того, а между убийствами любовь, блаженство. Папа без куртки, промок, но оглядывался на меня ободряюще: «Эх, мы еще покажем». Но кому? 

Волшебная страна вдруг высунула свой нос, распоров ткань дождливого неба. Птица Гамаюн вылетела тенью, села на ветку, песня ее печальна. Добрая волшебница-тетя прислала весточку, в волшебной стране войны и разорения, оставь родителей своих и возвращайся к нам навсегда. Белая лошадь бродит в тумане.

Дождь закончился, выглянуло солнце, мы шли пешком через березовую рощу.

– Сегодня большой праздник, родительская суббота, – рассказывал папа, – навестим моих родителей. Моя мама, Февронья, ты ее никогда не видела, в шесть лет осталась сиротой одна в доме, ее кормили соседи, а потом бездетная пара, как в сказке о Снегурочке, ее удочерила, а мой отец, Петр, до конца жизни был председателем колхоза. Он был верующий, но скрывал это, только вечером долго молился и обходил детей, благословляя на долгий сон. Сны – длинные, может присниться разное, страшное. Сон – как еще одна жизнь. Мне приснилось, что я тебя потерял. Кричу во сне: Катя, а тебя нет. 

Березы светлые – рядами, как свечи с солнечными огоньками на макушках. Лес кончился, вот уже кладбище. На могильных крестах – пироги, конфеты, блины. Много людей. Могилы беспорядочные, кучками, как огромные рыбы, засыпанные землей. Столы и лавки, большие, длинные, деревянные. Мордовские старухи, я еще никого не знаю, угощали меня конфетами, целовали – да вылитый папка. 

Длинные разговоры за деревянным столом. Слетались птицы, садились на кресты. «Это не птицы прилетели, а души умерших. Угощайтесь».

Что-то было еще. Но я уже не помню. День прошел и поглотил все, что в нем было, так поглощает свет, медленно проникающий через отворенную дверь, изображение на непроявленной фотографии.

А как хочется вспомнить все до конца, найти все потерянные кусочки, собрать картину прошлого и нырнуть в нее, как в реку. Но прошлое разобрано на детали, исчезли целые дни, потерялись кусочки пазла. Полной картины не собрать никогда. Возвращение невозможно.

Мы ехали домой поздней ночью, и фары встречных машин тлели красными угольками, дорога скользкая, словно обклеенная прозрачной клеенкой, и от нее отскакивали капли дождя, не вниз, а вверх. Птица Гамаюн летела над нашей машиной, заглядывала в окно темным крылом, прожигала желтыми лучами неспящих глаз.

– Я отказываюсь от волшебной страны. Я остаюсь с родителями. Я больше не буду мечтать, – говорила я шепотом птице.

– Все равно вернешься, и родители твои вернутся, все вы будете жить там, – шептала в ответ птица.

Дождь падал мягким клеенчатым звуком, папа сидел рядом, смотрел в окно. 

– Ты никогда не уедешь от меня в волшебную страну? – спрашивала я его, и он мне отвечал: «Никогда».

• • •

Мы собрались все снова в деревне на третий день после смерти папы. Дом умер, ничего не осталось. Не скрипела веревка на колодезном бревне, не мычала корова, не тарахтела дедушкина машина, не скрипели качели, не открывались двери, не мяукали кошки, серая и белая, без имен, никто никого не звал. Тишина, пустота. Мы выросли, они умерли. Моя мама сказала папе: «Вот, Вася, тебя больше нет, но мы все собрались вместе, как давно уже не было, благодаря тебе».

Висела какая-то удивительная сонная тишина, вся из солнечных бликов, воздух дрожал, казалось, что еще немного – и картина этого мира сдвинется, как стеклянная дверь, и зеленые травы волшебной страны зашелестят перед нами, и все, кого уже нет, проступят из солнечной пустоты.

Я смотрела в сплетения солнечных лучей и просила так, как будто мне снова пять лет: откройся, откройся, – но  стеклянная солнечная дверь не сдвинулась с места. Разговор за столом ожил снова, и хотя завеса волшебной страны осталась опущенной, я чувствовала, что где-то они есть, где-то стоят, откуда-то машут нам рукой, радуются, что мы сидим, едим, разговариваем, что мы живы, что мы все живы. Вот так и оставайтесь – как будто говорят они нам: папа Василий, бабушка Ираида, дедушка Петр, еще один дедушка Петр, бабушка Февронья, тетя Аля, брат Сережка – все, кого я любила и люблю.

– А здесь у нас вечное детство, не плачьте, – говорят они нам из невидимой дальней страны. 

А мы и не плачем.Ɔ.